VI
Охоня высидела в бане целых три дня и все время почти не ела. Да и
нечего было есть. Только старец Спиридон сжалится иной раз и принесет
какую-нибудь корочку.
- Эй, Охоня, што ты все молчишь? - спросил старик.
- Тошно... отстань...
- Эх, девонька, неладно твое дело, а поправить нельзя: пролакомила
свою честь девичью на воеводском дворе.
- А што мне было дожидать?.. Хоть час, да мой... Было бы в чем
покаяться да под старость вспомнить.
- Девка, молчи!..
- И то молчу... А ты не спрашивай без пути. Говорят тебе: тошно.
- Грех-то какой ты на душу приняла, а? - брюзжал Спиридон. - Ты
подумай только, грех-то какой...
- У девки один грех, а ты осудил, - грех-то и вышел на тебе. Помру, ты
же замаливать будешь.
- Ну и девка! - удивлялся Спиридон. - Ты как должна бы себя содержать:
на голос реветь... А то молчит, как березовый пень.
- Может, плакать-то не о чем. Надоел... уйди.
Старец Спиридон только вздохнул. Ну, и чадушко только зародилось у
дьячка. Того гляди, еще что-нибудь сделает над собой. А Охоня действительно
сильно задумывалась: забьется в угол и по целым часам не шевельнется.
Думает-думает, закроет глаза, и кажется ей, точно она по воде плывет. Все
дальше, все дальше, а тут обомрет сердце, дух захватит, и она вскочит как
сумасшедшая. Страх нападал на нее по ночам. Все какие-то шаги слышатся, а
потом знакомый сердитый голос спрашивает: "А, ты вот где!" Хочет Охоня
крикнуть и не может. У самой руки и ноги трясутся, пот холодный выступает.
Ах, как страшно, как горько, как обидно! Всю-то свою девичью жизнь
вспоминает Охоня, как она у бати жила в Служней слободе, ничего не знала,
не ведала, как батю в Усторожье увезли, как ходила к нему в тюрьму... А там
в окно глядели на нее два соколиных молодецких глаза, - глядели прямо в
душу, и запал молодецкий взгляд. Горячие девичьи сны грезой прошли, а потом
все повернулось по-другому. Очень уж не поглянулось Охоне обительское
послушание: убежала она к старому да корявому воеводе. Стыдно ей было
сначала, а больше того муторно. Ласковый был к ней Полуект Степаныч, и
боялась она, когда он к ней подходил. Припадочный какой-то старичонка, а
размякнет - не глядели бы глазыньки. Туда же - целоваться лезет, сторожит,
заглядывает... Смешно даже было, когда Охоня, случалось, прогонит его, а
воевода сядет и заплачет, как ребенок малый.
- Сняла ты с меня голову, Охоня, а теперь гонишь... Молодого тебе
надо. Скучно со стариком...
В другой раз Охоня и пожалеет воеводу, приголубит, засмеется, и
воевода повеселеет.
Да, было всего, а главное - стала привыкать Охоня к старому воеводе,
который тешил ее да баловал. Вот только кончил скверно: увидел игумена
Моисея и продал с первого слова, а еще сколько грозился против игумена.
Обидно Охоне больше всего, что воевода испугался и не выстоял ее. Все бы
по-другому пошло, кабы старик удержался.
А воевода тоже думал и передумывал об Охоне все эти три дня. Старик
даже плакал, запершись у себя в опочивальне. А когда ему принесли с
подворья весь дареный Охонин наряд, воевода затрясся, припал головой к
парчовому сарафану и зарыдал. Все прислала назад, ничего не оставила, кроме
перстенька с яхонтом. Такое лютое горе схватило воеводу, такое горе, что
хуже и не бывает. Пробовал он было подослать на подворье верного раба,
писчика Терешку, но тот вернулся, почесывая бока, - больно дерется
игуменский посох... А через три дня игумен взял у воеводы нарочитую
колымагу и отправил в Дивью обитель за воеводшей. Повесил седую голову
Полуект Степаныч, закручинился... Молодая-то радость вспорхнула, и нет ее,
а воеводшу не скоро-то избудешь. Возвратится из обители, поселится и будет
жить, как бельмо на глазу. Эх, Охоня, Охоня!.. Эх, старость проклятая!..
Одного не знал воевода, что в колымаге отправлена была и Охоня, под крепким
караулом. Ее прямо должны были привезти в Дивью обитель и посадить в
затвор, как сидела инокиня Фоина.
Утешался Полуект Степаныч только травником, да и то приходилось пить
одному, - ни игумен, ни Гарусов не принимали даже стомаха ради. Выпьет
воевода, задумается, а у самого слезы катятся.
- Ну, будет тебе дурить! - бранил его игумен. - На старости лет
натворил того, што и подумать-то нелепо. С лукавою плотью нужно бороться и
нещадно ее терзать.
- А ежели меня дьячок испортил? - оправдывался воевода. - Я-то знаю
хорошо, как все это дело вышло... Вот как испортил: не успел я глазом
мигануть. Какие он мне слова-то говорил?.. Ох, горюшко душам нашим!
- Ну, это уж ты врешь! - спорил игумен, стукая посохом. - Дьячок
просто дурак, а ты дурака слушал... Я вот его на цепь прикую, как только
выворотится из орды. Сколько ни погуляет, а моих рук не минует.
- Теперь ты не удивишь его ничем, - посмеивался Гарусов. - После моей
науки нечему учить... Сам дьячок-то мне говорил, что у вас в монастыре
только по губам мажут, а настоящего и нет.
- Ну, ты уж тово, как медведь, - ворчал воевода. - Зачем насмерть-то
забивать крестьянишек?
- А ежели они не хотят задатков отрабатывать?
- Помалкивай, Тарас Григорьич... Знаем, што знаем, а промежду прочим
дело твое, ты и в ответе.
Гарусов был скучный такой и редко вступался в разговор. Сидит, молчит
и вздыхает. Забота у него была о своем деле. Что-то там творится?.. Плохо
место, когда свои работники поднимутся, а приказчикам без него не
управиться. Сколько уже теперь времени-то прошло... А ведь все там
осталось, на Баламутском заводе да на руднике. Разорят вконец, ежели
казачишки захватят все обзаведение. Поправлять поруху хуже, чем заново
строиться. Эх, плохо дело... А начальство ничего не хочет помочь, да и силы
нет. Вот ждут в Усторожье со дня на день рейтар и драгун из Тобольска, а о
них ни слуху ни духу. Улита едет, когда-то будет. И все так у начальства:
схватятся, а дело уже сделано.
А время-то как летит. Вот и осень миновала, и первый снежок пал.
Мерзлая земля гудит под конским копытом, как стекло. Яровая покрылась
льдом. Сиверком начало подувать. А у Гарусова даже шубы своей нет. Пришлось
взять шубенку у воеводы и в чужой щеголять. Тошно Гарусову: бродит он по
Усторожью как неприкаянный и все смотрит в свою сторону. Заберется на башню
и смотрит, как по степи гуляет сиверко да сухой снег подметает. А потом
стыдно делается Гарусову, когда он с игуменом Моисеем встретится: оба
бежали. Воевода, когда немножко отошел от своей лихоты, стал травить
гостей. Нет-нет да и завернет кусательное словечко, а гостей коробит.
- Хорошо, што вы вовремя помирились, - язвит Полуект Степаныч. - А то
делились, делились, никак разделиться не могли... Игумну своего жаль, а
Гарусов чужое любит.
- Кто старое помянет, тому глаз вон, Полуехт Степаныч. Вот што ты
заговоришь, когда воеводша Дарья Никитишна из обители выворотится.
- А ежели на меня напущено было? Да ты, Тарас Григорьич, зубов-то не
заговаривай... Мой грех, мой и ответ, а промеж мужа и жены один бог судья.
Ну, согрешил, ну, виноват - и весь тут... Мой грех не по улице гуляет, а у
себя дома. Не бегал я от него, не прятался, не хоронил концов.
- Так, так, - повторял игумен. - Хороший ты человек, воевода, когда
спишь. А днем-то мы тебя што-то немного видим. Вот и сидим у тебя да ждем
погоды. Засилья нам не даешь, а то и мы бы выворотились к своим местам...
- Ужо по заморозкам рейтары придут, - отвечал воевода. - Они теперь на
винтер-квартирах... Мне и то маэор Мамеев засылку делал... Тоже приказу
ждут. Неведомо еще куда их пошлют. А вас и без рейтар ущитим... Тоже видали
виды...
В Усторожье приходили беглецы с линии и приносили невеселые вести.
Смута росла, как пожар. Теперь уже все было охвачено: и бывшая монастырская
вотчина, и южные заводы, которые были в Оренбургской губернии. Воровские
люди заняли весь Яик, а потом разошлись по казачьим станицам на Ую. А там
башкиры поднялись. У них свой батырь объявился. Тесное житьишко везде,
народ разбежался куда глаза глядят, а помощи ниоткуда. По станицам
гарнизоны сами сдаются самозванцу, а попы даже с крестом встречают и на
ектеньях поминают царя Петра Федорыча.
- Что же это будет-то? - спрашивал Гарусов, наступая на воеводу. - Где
же начальство-то? Чего оно смотрит?..
- А вы сами виноваты, - объяснял Полуект Степаныч. - Затеснили вконец
крестьян, вот теперь и расхлебывайте кашу... Озлобился народ, озверел. У
всякого своя причина. Суди на волка, суди и по волку... А главная причина -
темнота одолела. Вот я, - у меня все тихо, потому как никого я напрасно не
обижал... У меня порядок.
Похвастался воевода, а тут как раз писчик Терешка сбежал к мятежникам
да еще подбросил на воеводский двор "противное" письмо, в котором всячески
обзывал старого воеводу и грозил ему выдергать по волоску всю "поганую
бороденку".
- Что же, не кормя, не поя, ворога не наживешь, - грустно заметил
Полуект Степаныч.
Побег Терешки обозначал, во-первых, близость поднимавшейся грозы, а
во-вторых, то, что и в Усторожье не все было спокойно и что существовали
какие-то тайные сношения с неприятелем. Полуект Степаныч сразу встряхнулся
и принялся за дело. Он осмотрел вал и ров, деревянные стены с надолбами,
рогатки, башни, ворота, привел в известность воинский снаряд и произвел
смотр своей команде. Старик сам подтянулся, вспомнив былые походы в "орду"
и сторожевую службу по линии. Городские жители тоже готовились к
предстоящему сидению, потому что и зима велика, а народу набежит со всех
сторон достаточно. А тут подметное письмо нашли на паперти собора и другое
в судной избе. Это был - "именной указ самодержавного императора Петра
Федоровича Всероссийского и проч., и проч., и проч.", в котором говорилось:
"Как деды и отцы ваши служили, так и вы мне послужите, великому государю,
верно и неизменно, до последней капли крови. А когда вы исполните мое
именное повеление и за то будете жалованы крестом и бородою, рекою и
землею, травами и морями, денежным жалованием и хлебным провиантом, и
свинцом, и порохом, и вечною вольностию. И повеление мое исполните со
усердием. Ко мне приезжайте, то совершенно меня за оное приобрести можете к
себе мою монаршескую милость; а ежели вы моему указу противиться будете, то
вскорости восчувствовати на себя праведный мой гнев. Власти всевышнего
создателя нашего и гнева моего избегнуть не может никто, - от сильныя нашея
руки защищать не может". Дальше следовала именная подпись: "Великий
государь Петр Третий Всероссийский". В народе, вероятно, такие
возмутительные листы ходили еще раньше.
Возмутительные листы были прочитаны в воеводском доме соборне. Воевода
только покачал головой, рассматривая тот лист, который был подкинут в
судную избу.
- Терешкина рука, - проговорил он со вздохом. - Ах, сквернавец!..
- А это дьячкова рука, - уверял игумен Моисей, разглядывая другой
лист. - Напрасно ты его до смерти не замучил, Тарас Григорьич... Хорошим
ремеслом занялся, нечего сказать. Повесить мало... А что же наша воеводша
не едет?
- Пора бы ей быть дома, - смущенно заявлял воевода. - Не попритчилось
ли какого дурна на дороге, не ровен час!..
В сущности, воевода думал про себя, что как бы хорошо вышло, ежели бы
бунтовщики порешили его воеводшу, а он остался бы вдовцом. Время бурное, и
все может быть. Прямо он этого не высказывал, но про себя согрешил,
подумал. И жаль воеводшу, пожалуй, и хорошо бы пожить на своей полной воле.
Воеводша приехала совершенно неожиданно ночью, когда ее никто не ждал.
Колымага прилетела к городским воротам на всех рысях, спасаясь от погони.
Ударили тревогу, и всполошился весь город. Оказалось, что колымагу
остановили пять вершников еще на Калмыцком броду, чуть не в виду
Прокопьевского монастыря. Первый, кто заглянул в колымагу, был
Терешка-писчик. Дарья Никитична вся обмерла со страху, ожидая неминучей
смерти, но Терешка ограничился только тем, что обыскал ее и забрал кошелек
да разную ценную рухлядь.
- Терешка, побойся ты бога, - взмолилась воеводша.
- Это вы побойтесь теперь бога-то, а мы достаточно его боялись, - с
холопскою наглостью ответил Терешка. - Поклончик воеводе... Скоро увидимся,
и то я уж соскучился.
Из других вершников напугал воеводшу рослый молодой детина в бараньей
шапке с красным верхом. Он, видимо, был за начальника. Заглянув в кибитку,
молодец схватил уже воеводшу за руку, но Терешка его остановил:
- Оставь, Тимошка... Старуха добрая, и воевода по ней соскучился.
Пусть порадуется, што старушка благополучно доехала.
По всем приметам, это был Тимошка Белоус, тот самый беломестный казак,
который сидел за дубинщину в усторожской судной избе и потом бежал. О нем
уже ходили слухи, что он пристал к мятежникам и даже "атаманит".
- Посмеялись они над нелюбимою женою, - жаловалась воеводша. - Ну, да
бог их простит... Чужой человек и обидит, так не обидно, а та обида,
которая в своем дому.
Воеводша встретилась с мужем, как и следует жене: вида никакого не
подала, что сердится или обижена. Воевода порядком струхнул и немного
совестился. Оба вместе думали одно и то же: напущена беда со стороны.
Старуха обошла свои покои вместе с игуменом Моисеем и попросила окропить их
святою водою, чтоб и духу от недавней нечисти не осталось. А потом, как ни
в чем не бывало, стала рассказывать привезенные новости. Воровские люди уже
завладели Баламутским заводом, контору сожгли вместе со всеми бумагами,
господский дом разграбили, а на фабрике стали лить чугунные ядра да пушки.
На медном руднике затопили все шахты и освободили колодников, а приказчиков
перебили. Народ ходит пьяный. Приставов и уставщиков перевязали и мучат
всякими муками.
- Похваляются Прокопьевский монастырь взять, - рассказывала воеводша,
покачивая головой. - На монастырскую казну зарятся... А потом, говорят, и
Усторожью несдобровать.
- А про дьячка Арефу не слыхать? - полюбопытствовал Гарусов.
- Как же, пали слухи и про него... Он теперь у них в чести и подметные
письма пишет. Как-то прибегала в обитель дьячиха-то и рекой разливалась...
Убивается старуха вот как. Охоньку в затвор посадили... Косу ей первым
делом мать Досифея обрезала. Без косы-то уж ей деваться будет некуда. Ночью
ее привезли, и никто не знает. Ох, срамота и говорить-то... В первый же
день хотела она удавиться, ну, из петли вынули, а потом стала голодом себя
морить. Насильно теперь кормят... Оборотень какой-то, а не девка.
VII